Главная Мои университеты Библиотека Полезные связи Вернисаж Гостевая книга Контакты
Расписание Индивидуальные консультации Тренинги и группы Вы спрашивали
Новости библиотеки

Есть женщины в русских селеньях 31.08.2017 Есть женщины в русских селеньях
Пьеса. Литературная иллюстрация к тренингу "Формула души" опубликована в разделе "Мои статьи"

Письмо Бабе Яге 21.02.2017 Письмо Бабе Яге
Эссе в эпистолярном жанре :) "Письмо Бабе Яге" опубликована в разделе "Творчество клиентов.

"Нам не дано предугадать..." 15.02.2017 "Нам не дано предугадать..."
Статья-эссе о символическом мышлении, о символах, зашифрованных с древних времен в привычных словах, и о том, зачем и надо ли их расшифровывать, опубликована в разделе "Мои статьи"


Новости 1 - 3 из 27
Начало | Пред. | 1 2 3 4 5 | След. | Конец Все

_____

Влечение к смерти


Зигмунд Фрейд
Перевод Е. Баевской

Почтенные председательствующие и дорогие братья!
Прошу вас, не думайте, что я дал своему докладу столь зловещее название в приступе озорства. Я знаю, что многие люди ничего не желают слышать о смерти, быть может, есть такие и среди вас, и я ни в коем случае не хотел заманивать их на собрание, где им прийдется промучаться целый час. Кроме того, я мог бы изменить и вторую часть названия. Мой доклад мог бы называться не “Мы и смерть”, а “Мы, евреи, и смерть”, поскольку то отношение к смерти, о котором я хочу с вами погово­рить, проявляем чаще всего и ярче всего именно мы, евреи.

Между тем вы легко вообразите, что привело меня к выбору этой темы. Это череда ужасных войн, свиреп­ствующих в наше время и лишающих нас ориентации в жизни. Я подметил, как мне кажется, что среди воз­действующих на нас и сбивающих нас с толку моментов первое место занимает изменение нашего отношения к смерти.

Каково ныне наше отношение к смерти? По-моему, оно достойно удивления. В целом мы ведем себя так, как если бы хотели элиминировать смерть из жизни; мы, так сказать, пытаемся хранить на ее счет гробовое молча­ние; мы думаем о ней — как о смерти!

Разумеется, мы не можем следовать этой тенденции беспрепятственно. Ведь смерть то и дело напоминает о себе. И тут мы испытываем глубокое потрясение, словно нечто необычайное внезапно опрокинуло нашу безопасность. Мы говорим: “Ужасно!” — когда разбивается отважный летчик или альпинист, когда во время пожара на фабрике гибнут двадцать молоденьких работ­ниц или даже когда идет ко дну корабль с несколькими сотнями пассажиров на борту. Особенное впечатление производит на нас смерть кого-нибудь из наших знакомых; если умирает известный нам Н. или его брат, мы даже участвуем в похоронах. Но никто бы не мог заключить, исходя из нашего поведения, что мы признаем смерть неизбежной и твердо убеждены в том, что каждый из нас обречен природой на смерть. Наоборот, всякий раз мы находим объяснение, свозящее эту неизбежость к случайности. Один умер, потому что заболел инфекционным воспалением легких — никакой неиз­бежности в этом не было; другой уже давно тяжело бо­лел, только не знал об этом; третий же был очень стар и дряхл (вопреки напоминанию: “On meurt a tout age”). Когда речь заходит о ком-нибудь из нас, евреев, можно подумать, будто ни один еврей вообще никогда не уми­рал от естественных причин. На худой конец, его зале­чил доктор, иначе он жил бы и поныне. Мы, правда, до­пускаем, что рано или поздно всем придется умереть, но это “рано или поздно” мы умеем отодвигать в необозри­мую даль. Когда у еврея спрашивают, сколько ему лет, он бодро отвечает: “До ста двадцати осталось лет этак шестьдесят!”

Психоаналитическая школа, которую я, как вам из­вестно, представляю, смеет утверждать, что мы — каж­дый из нас — в глубине души не верим в собственную смерть. Мы просто не в силах ее себе представить. При всех попытках вообразить, как все будет после нашей смерти, кто б\дет нас оплакивать и т. д., мы можем заметить, что сами, собственно говоря, продолжаем присутствовать при этом в качестве наблюдателей. И впрямь, тр\дно отдельному человеку проникнуться убеждением в собственной смертности. Когда он полу­чает возможность проделать решающий опыт, он уже недоступен любым доводам.

Только черствый или злой человек рассчитывает на смерть другого или думает о ней. Мягкие, добрые люди, такие, как мы с вами, сопротивляются подобным мыс­лям, особенно если смерть другого человека может при­нести нам выгоду — свободу, положение, обеспечен­ность. А если все-таки случилось так, что этот другой умер, мы восхищаемся им чуть не как героем, совер­шившим нечто из ряда вон выходящее. Если мы враждо­вали, то теперь мы с ним примиряемся, перестаем его критиковать. De mortius nil nisi bene, и мы с удовольст­вием допускаем, чтобы на его надгробии начертали ма­лодостоверную хвалебную эпитафию. Но когда смерть настигает дорогого нам человека — кого-нибудь из родителей, мужа или жену, брата, сестру, ребенка, друга — мы оказываемся совершенно беззащитны. Мы хо­роним с ним наши надежды, притязания, радости, отвер­гаем утешения п не желаем замены утраченному. Мы ведем себя как люди из рода Азра, умирающие вместе с любимыми.

Однако подобное отношение к смерти накладывает глубокий отпечаток на нашу жизнь. Она обедняется, ту­скнеет. Наши эмоциональные связи, невыносимая ин­тенсивность нашей скорби делают из нас трусов, склон­ных избегать опасности, грозящей нам или нашим близ­ким. Мы не осмеливаемся затевать некоторые, в сущно­сти, необходимые предприятия, такие, как воздушные полеты, экспедиции в дальние страны, опыты со взрыв­чатыми веществами. Нас при этом гнетет мысль о том, кто заменит матери сына, жене мужа, детям отца, если произойдет несчастный случай,— а между тем все эти предприятия необходимы. Вы знаете девиз Ганзы: “Navigare necesse est, vivere non necesse” (“Плавать мы обязаны, жить не обязаны”). Сравните его с еврейским анекдотом: мальчик упал со стремянки, и мать бежит за советом и помощью к раввину. “Объясните мне,— спра­шивает раввин,— как еврейский мальчик попал на стремянку?”

Я говорю, что жизнь теряет содержательность и ин­терес, когда из жизненной борьбы исключена наи­высшая ставка, то есть сама жизнь. Она становится пус­той и пресной, как американский флирт, при котором заранее известно, что ничего не должно случиться, в от­личие от любовных отношений в Европе, при которых обоим партнерам приходится помнить о постоянно под­стерегающей их опасности. Нам необходимо чем-то воз­наградить себя за это оскудение жизни, и вот мы обра­щаемся к миру воображаемого, к литературе, театру. На сцене мы находим людей, которые еще умеют уми­рать, да к тому же умереть могут только другие. Здесь мы удовлетворяем свое желание видеть саму жизнь, ставшую значительной ставкой в жизни, причем не для нас, а для другого. Собственно, мы бы ничуть не возра­жали против смерти, если бы она не полагала конец жизни, которая дается нам только один раз. Все-таки слишком это жестоко, что в жизни с нами может слу­читься то же, что в шахматной партии: один-единствен-ный неверный ход может вынудить нас к признанию своего проигрыша, с тем, однако, отличием, что отыграться в следующей партии нам не удастся. В области вымысла мы находим то разнообразие жизней, в кото­ром испытываем потребность. Мы умираем с одним из героев, но все-таки переживаем его, а при случае уми­раем еще раз с другим героем без малейшего для себя ущерба.
Что же меняет ныне война в этом нашем отношении к смерти? Очень многое. Наш договор со смертью, как я бы его назвал, перестает соблюдаться так, как прежде. Мы уже не можем упускать смерть из виду, нам прихо­дится в нее поверить. Теперь люди умирают по-настоя­щему, и не единицы, а во множестве, подчас десятки тысяч в день. К тому же теперь это уже не случайность. Правда, может показаться, будто пуля случайно пора­жает одного и минует другого, но нагромождение смер­тей быстро кладет конец этому ощущению случайности. Зато жизнь, разумеется, снова становится интереснее, к ней возвращается полностью все ее содержание.

Здесь следовало бы разделить людей на две катего­рии: тех, что сами участвуют в войне и рискуют собст­венными жизнями, следует отличать от других, которые остались дома и которым приходится только опасаться утраты близких, рискующих умереть от раны или болез­ни. Крайне интересно было бы, если бы мы обладали возможностью исследовать, какие душевные изменения влечет за собой у воюющих готовность к самопожертво­ванию. Но я об этом ничего не знаю; я, как и вы все, принадлежу ко второй группе, к тем, которые остались дома и дрожат за дорогих им людей. По моему впечат­лению, та апатия, тот паралич воли, что присущ мне так же, как другим людям, находящимся в том же положе­нии, что я, определяются в большей степени тем обстоя­тельством, что мы более не в силах поддерживать преж­нее отношение к смерти, а нового взгляда на нее еще не нашли. Быть может, нашей с вами переориентации будет способствовать попытка сопоставить два разных отношения к смерти — то, которое мы вправе приписать древнему человеку, человеку первобытных времен, и другое, то, что сохраняется в каждом из нас, но не­заметно для нашего сознания таится в глубочайших пластах нашей душевной жизни.

До сих пор я не сказал вам, дорогие братья, ничего такого, чего бы вы не могли знать и чувствовать так же хорошо, как я. А теперь мне выпадает возможность сказать вам нечто, о чем вы, быть может, не знаете, а также нечто другое, что наверняка вызовет у вас недоверие. Мне придется с этим смириться.
Итак, каким же образом относился к смерти перво­бытный человек? Его отношение к смерти было весьма примечательно и лишено какой бы то ни было цельно­сти, но скорее даже противоречиво. Однако впоследст­вии мы поймем причину этой противоречивости. Чело­век, с одной стороны, принимал смерть всерьез, призна­вал ее уничтожением жизни и в этом смысле пользовал­ся ею, но, с другой стороны, отвергал ее, начисто ее отрицал. Почему это возможно? Потому, что к смерти другого, чужака, врага он относился в корне иначе, чем к собственной смерти. Смерть другого не вызывала у него возражений, он воспринимал ее как уничтожение и жаждал ее достичь. Первобытный человек был страст­ным существом, свирепым и коварным, как звери. Ника­кой инстинкт, имеющийся, по общему мнению, у боль­шинства диких зверей, не препятствовал ему убивать и разрывать на куски существо своей же породы. Он убивал охотно и не ведая сомнений.

Древняя история человечества также полна убийств. И сегодня древняя история в том виде, как ее изучают наши дети в школе, представляет собой, в сущности, череду геноцидов. Смутное ощущение вины, изначально присущее человечеству, во многих религиях воплотив­шееся в признание исконной виновности, первородного греха, представляет собой, по всей видимости, память о преступлении, за которое несут ответственность пер­вобытные люди. Из христианского вероучения мы еще можем вынести догадку о том, в чем состояло это пре­ступление. Если сын Божий принес свою жизнь в жерт­ву, чтобы искупить первородный грех человечества, то, согласно закону талиона, предписывающему воздаяние мерой за меру, этим грехом было убийство, умерщвле­ние. Только оно могло потребовать в качестве возмез­дия такой жертвы, как жизнь. А поскольку первородный грех был виной перед Богом-отцом, значит, наидревней­шим преступлением человечества было, по всей видимо­сти, умерщвление прародителя кочующим племенем первобытных людей, в памяти которых образ убитого позже преобразился в божество. В своей книге “Тотем и табу” (1913) я постарался собрать аргументы в пользу такого понимания изначальной вины.

Впрочем, разрешите мне заметить, что учение о пер­вородном грехе не изобретено христианством, а пред­ставляет собой часть древнейших верований, которая долгое время сохранялась в подземных течениях разных религии. Иудаизм тщательно отодвинул в сторону эти смутные воспоминания человечества, и, быть может, именно поэтому он лишился права быть мировой рели­гией.

Давайте же вернемся к первобытному человеку с его отношением к смерти. Мы слышали, как он относился к смерти чужака. Его собственная смерть была для него точно так же невообразима и неправдоподобна, как ныне для любого из нас. Однако для него был возможен случай, когда оба противоположных представления о смерти смыкались и вступали между собой в конф­ликт, и этот случай имел огромное значение и был чре­ват далеко идущими последствиями. Речь идет о случае, когда первобытный человек видел, как умирает кто-то из его близких — жена, ребенок, друг — которых он любил совсем так же, как мы любим своих близких, по­тому что любовь — чувство ничуть не менее древнее, чем кровожадность. Так он убеждался на опыте, что человек может умереть, потому что каждый из тех, кого он любил, был частицей его “Я”, но, с другой стороны, в каждом из этих любимых была и частица ему чуждая. Согласно законам психологии, которые верны и поныне, а в первобытные времена власть их распространялась еще шире, чем теперь, эти любимые оказывались одно­временно также и чужаками, врагами, вызывавшими также и враждебные чувства.

Философы утверждают, что интеллектуальная загад­ка, которую картина смерти загадывала первобытному человеку, понуждала его к размышлению и становилась отправной точкой любого его умозрительного рассужде­ния. Я бы хотел поправить и ограничить этот постулат. Не интеллектуальная загадка и не каждый случай смер­ти, но конфликт чувств в виде смерти любимого и при этом все же чужого и ненавистного человека раскрепо­стил человеческую пытливость. Много позже из этого конфликта чувств родилась психология. Первобытный человек уже не мог оспаривать смерть, в своем горе он отчасти узнал на собственном опыте, что это такое, но вместе с тем он не хотел ее признавать, потому что не мог вообразить умершим самого себя. Тогда он пошел на компромисс: он допускал смерть, но отрицал, что она есть то самое уничтожение жизни, которого он мыслен­но желал своим врагам. Над телом любимого существа он выдумывал духов, воображал разложение индивидуу­ма на плоть и душу — первоначально не одну, а не­сколько. Вспоминая об умерших, он создавал себе пред­ставление об иных формах существования, для которых смерть — это лишь начало, он создавал себе понятие загробной жизни после мнимой смерти. Это дальнейшее существование было поначалу лишь расплывчатой, бессодержательной и пренебрегаемой добавкой к тому, которое завершалось смертью, оно еще носило черты убогости. Позвольте мне привести вам слова, в которых наш великий поэт Генрих Гейне — впрочем, в полном соответствии со стариком Гомером — заставляет мер­твого Ахилла выразить свое пренебрежительное отно­шение к существованию мертвых.
Любой ничтожнейший мещанин, Живущий среди родных равнин, — И тот блаженней стократ, Чем я, усопший герой великий, Что в царстве мертвых зовусь владыкой.

И только позже религии удалось придать этому посмертному существованию достоинство и полноцен­ность, а жизнь, завершаемую смертью, низвести всего-навсего до подготовки к нему. Затем, со всей последо­вательностью, жизнь была продолжена и в сторону про­шлого: были придуманы предыдущие существования, второе рождение и переселение душ, и все это преследо­вало цель лишить смерть ее значения, состоявшего в от­мене жизни. Весьма примечательно, что наше Священ­ное писание не приняло в расчет этой потребности чело­века в гарантии его предсуществования. Напротив, там сказано, что Бога славит только живой. Я предпола­гаю — а вы безусловно знаете об этом больше, чем я,— что иудейская религия и литература, базирующаяся на Ветхом завете, по-другому относилась к учению о бес­смертии. Но я бы хотел отметить и этот пункт в ряду прочих, воспрепятствовавших иудаизму заменить дру­гие древние религии после их упадка.
У тела умершего любимого человека зародились не только представления о душе и вера в бессмертие, но и осознание вины, страх перед смертью и первые этиче­ские требования. Осознание вины произошло из двойственного чувства по отношению к покойнику, страх смерти из идентификации с ним. Такая идентификация с точки зрения логики кажется непоследовательностью, поскольку ведь неверие в собственную смерть не было устранено. В разрешении этого противоречия мы, совре­менные люди, также не продвинулись дальше. Древней­шее требование этики, возникшее тогда, но важное и те­перь, гласило: “Не убивай”. Первоначально оно каса­лось любимого человека, но постепенно распространи­лось на нелюбимых, чужих, а в конце концов и на врага.

Теперь я хотел бы поведать вам об одном странном факте. В некотором смысле первобытный человек со­хранился доныне и предстает нам в облике примитивно­го дикаря, который недалеко ушел от первобытных лю­дей. Теперь вам естественно будет предположить, что этот дикий австралиец, житель Огненной Земли, буш­мен и т. д., убивает без всякого раскаяния. Но вы за­блуждаетесь, дикарь в этом отношении чувствительней цивилизованного человека, во всяком случае до тех пор, пока его не коснется влияние цивилизации. После ус­пешного завершения свирепствующей ныне мировой войны победоносные немецкие солдаты поспешат домой, к женам и детям, и их не будет удерживать и тревожить мысль о врагах, которых они убили в рукопашном бою или дальнобойным оружием. Но дикарь-победитель, возвращающийся домой с тропы войны, не может всту­пить в свое селение и увидеть жену, пока не искупит со­вершенных им на войне убийств покаянием, подчас дол­гим и трудным. Вы скажете: “Да, дикарь еще суеверен, он боится мести со стороны духов убитых”. Но духи уби­тых врагов есть не что иное, как выражение его нечи­стой совести по причине содеянного им кровопролития.

Позвольте мне еще немного задержаться на этом древнейшем требовании этики: “Не убивай”. Его древ­ность и категоричность позволяют нам прийти к одному важному выводу. Было выдвинуто утверждение, что инстинктивное отвращение перед пролитием крови коренится глубоко в нашей натуре. Набожные души охотно этому верят. Теперь мы с легкостью можем про­верить это утверждение. Ведь мы располагаем прекрас­ными примерами такого инстинктивного, врожденного отвращения.

Давайте вообразим, что мы с вами находимся на юге на прекрасном курорте. Там разбит виноградник с отменным виноградом. В этом винограднике попадаются также и змеи, толстые черные змеи, в сущности, вполне безобидные создания, их еще называют змеями Эскула­па. В винограднике развешаны таблички. Мы читаем одну из них — на ней написано: “Отдыхающим строго запрещается брать в рот голову или хвост змеи Эскула­па”. Не правда ли, вы скажете: “В высшей степени бес­смысленный и излишний запрет. И без него такое нико­му в голову не придет”. Вы правы. Но мы читаем еще одну такую табличку, предупреждающую, что срывать виноград запрещается. Этот запрет скорее покажется нам оправданным. Нет уж, давайте не будем заблуж­даться. У нас нет никакого инстинктивного отвращения перед пролитием крови. Мы потомки бесконечно длин­ной череды поколений убийц. Страсть к убийству у нас в крови, и, вероятно, скоро мы отыщем ее не только там.

Оставим теперь первобытного человека и обратимся к нашей собственной душевной жизни. Как вы, вероят­но, знаете, мы владеем определенным методом исследо­вания, с помощью которого мы можем обнаружить, что происходит в глубинных пластах души, скрытых от со­знания,— это своего рода глубинная психология. Итак, мы спрашиваем: “Как относится к проблеме смерти на­ше бессознательное?” И тут выясняется такое, чему вы не поверите, хотя для вас это также не является ново­стью, поскольку недавно я вам это уже описывал. Наше бессознательное относится к смерти в точности так же, как относился к ней первобытный человек. В этом пла­не, как и во многих других, в нас по-прежнему жив пер­вобытный человек в его неизменном виде. Итак, бессоз­нательное в нас не верит в собственную смерть. Оно вынуждено вести себя так, будто мы бессмертны. Быть может, именно в этом кроется тайна героизма. Правда, рациональным обоснованием героизма является мнение, что собственная жизнь может быть не так дорога чело­веку, как некоторые другие всеобщие и абстрактные ценности. Но, по-моему, чаще мы встречаемся с импуль­сивным или инстинктивным героизмом, который прояв­ляет себя таким образом, словно черпает уверенность в известном кличе саперов: “Ничего с тобой не случит­ся!” — и заключается, по сути, в том, чтобы сохранить веру бессознательного в бессмертие. Страх смерти, которым мы страдаем чаще, чем нам кажется, являет собой нелогичное противоречие этой уверенности.

Впрочем, чаще он имеет не столь древний источник и происходит по большей части от чувства вины.
С другой стороны, мы признаем смерть чужаков и врагов и прочим им смерть, подобно первобытному человеку. Разница лишь в том, что мы не в самом деле насылаем на них смерть, а только думаем об этом и же­лаем этого. Но когда вы согласитесь с существованием этой так называемой психической реальности, вы смо­жете сказать: “В нашем бессознательном все мы и поны­не — банда убийц. В тайных наших мыслях мы устра­няем всех, кто стоит у нас на пути, всех, кто нас огор­чает или обижает. Пожелание “Черт бы его побрал!”, которое, являясь безобиднейшим междометием, так час­то вертится у нас на языке, в сущности, означает: “Смерть бы его побрала!” — и наше бессознательное вкладывает в него мощный и серьезный смысл. Наше бессознательное карает смертью даже за пустяки; как древнее афинское законодательство Дракона, оно при­знает смерть как единственную меру наказания пре­ступника, из чего следует определенный вывод: каждый ущерб нашему всемогущему и самовластному “Я” явля­ется, в сущности, crimen laesae majestatis. Хорошо еще, что все эти свирепые желания не наделены никакой си­лой. Иначе род людской уже давно бы прекратился, и не уцелел бы никто — ни самые лучшие и мудрые из муж­чин, ни самые прекрасные и очаровательные из жен­щин. Нет, не будем заблуждаться на этот счет, мы по-прежнему те же убийцы, какими были наши предки в первобытные времена.

Я могу рассказать вам об этом совершенно спокойно, потому что знаю, что вы мне все равно не поверите. Вы больше доверяете своему сознанию, отвергающему подобные предположения как клевету. Но я не могу удержаться и не напомнить вам о поэтах и мыслителях, которые понятия не имели о психоанализе, а между тем утверждали нечто подобное. Вот только один пример! Ж. Ж. Руссо в одной из своих книг обрывает рассужде­ния, чтобы обратиться к читателю с необычным вопро­сом: “Представьте себе,— говорит он,— что в Пекине находится некий мандарин (а Пекин был тогда еще даль­ше от Парижа, чем теперь), чья кончина могла бы доста­вить вам большую выгоду, и вы можете его убить, не по­кидая Парижа, и, разумеется, так, что никто не узнает о вашем поступке, простым усилием воли. Уверены ли вы, что не сделаете этого?” Что ж, я не сомневаюсь, что среди собравшихся здесь почтенных братьев многие с полным основанием могут утверждать, что они бы этого не сделали. Но, в общем, не хотел бы я быть на месте того мандарина и думаю, что ни одна страховая компа­ния не заключила бы с ним договор о страховании жизни.

Ту же неприятную истину я могу высказать вам в другой форме, так что она даже доставит вам удоволь­ствие. Я знаю, все вы любите слушать шутки и остроты, и надеюсь, вас не слишком заботит вопрос, на чем осно­вано удовольствие, получаемое нами от таких шуток. Есть категории шуток, называемых циничными, причем они относятся далеко не к самым худшим и не к самым плоским. Открою вам, что тайну таких шуток состав­ляет искусство так подать скрытую или отрицаемую ис­тину, которая сама по себе звучала бы оскорбительно, чтобы она могла даже порадовать нас. Такие формаль­ные приемы понуждают вас к смеху, ваше заранее заго­товленное мнение оказывается обезоружено, а потому истина, которой вы в ином случае оказали бы отпор, ук­радкой проникает в вас. Например, вам знакома история про человека, к которому в присутствии компании зна­комых вручили траурное извещение, а он, не читая, су­нул листок в карман. “Разве вы не хотите знать, кто умер?” — спрашивают у него. “Ах, какая разница,— гласит ответ,— в любом случае у меня нет возражений”. Или другая, про мужа, который, обращаясь к жене, го­ворит: “Если один из нас умрет, я перееду в Париж”. Это циничные шутки, и они бы не были возможны, если бы в них не сообщалась отрицаемая истина. Как извест­но, в шутку можно даже говорить правду.

Дорогие братья! Вот еще одно полное совпадение между первобытным человеком и нашим бессознатель­ным. И тут, и там возможен такой случай, когда оба уст­ремления, одно — признать смерть уничтожением, а другое — отрицать ее существование, сталкиваются и вступают в конфликт. И случай этот для нашего бес­сознательного тот же, что и у первобытного человека: смерть или смертельная опасность, грозящая любимому человеку — кому-нибудь из родителей, супругу, брату или сестре, детям или близким друзьям. Эти любимые люди, с одной стороны, внутренне принадлежат нам, входят в состав нашего “Я”, но, с другой стороны, они отчасти и чужие нам, то есть враги. Самым сердечным,самым задушевным нашим отношениям, за исключе­нием очень немногих ситуаций, всегда присуща крошеч­ная доля враждебности, дающая толчок бессознательно­му пожеланию смерти. Но из конфликта обоих стремле­ний уже рождается не понятие о душе и не этика, а не­вроз, который позволяет нам глубже познакомиться и с нормальной душевной жизнью. Изобилие преувели­ченно нежной заботы между членами семьи покойного и совершенно беспочвенные упреки, которыми они сами себя осыпают, открывают нам глаза на распространен­ность и важность этого глубоко запрятанного пожела­ния смерти.

Не хочу далее рисовать вам эту оборотную сторону картины. Скорее всего, вы бы ужаснулись, и ужаснулись не напрасно. Природа и здесь устроила все тоньше, чем это сделали бы мы. Нам бы наверняка в голову не при­шло, что такое соединение любви с ненавистью может послужить к нашей же пользе. Однако пока природа работает с таким противоречием, она заставляет нас все время будоражить нашу любовь и подновлять ее, чтобы защитить ее от таящейся за нею ненависти. Можно ска­зать, что прекраснейшие проявления любви существуют благодаря реакции против жала страсти к убийству, которое мы ощущаем у себя в груди.
Подведем итог: наше бессознательное так же недо­ступно для представления о собственной смерти, так же кровожадно по отношению к чужим, так же двойственно (амбивалентно) по отношению к любимым людям, как первобытный человек. Но как же далеко ушли мы с на­шей культурной точкой зрения на смерть от первобыт­ного состояния!

А теперь давайте мы с вами еще раз посмотрим, что делает с нами война. Она смывает с нас позднейшие культурные наслоения и вновь выпускает на свет живу­щего в нас первобытного человека. Она снова застав­ляет нас быть героями, не желающими верить в собст­венную смерть, она указывает нам, что чужаки — наши враги, чьей смерти надо добиваться или желать, она советует нам переступать через смерть тех, кого мы любим. Таким образом, она колеблет наши культурные договоры со смертью. Однако войну упразднить невоз­можно. Покуда не исчезнут столь огромные различия в условиях существования разных народов и не прекра­тится столь сильное отталкивание между ними, до тех пор будут и войны. Но возникает вопрос: не следует ли нам уступить и поддаться им? Не следует ли нам при­знать, что мы с нашим культурным отношением к смер­ти психологически жили выше, чем нам положено, и должны поскорее повернуть обратно, смириться с ис­тиной? Не лучше ли было бы вернуть смерти в действи­тельности и в наших мыслях то место, которое ей при­надлежит, и понемногу извлечь на свет наше бессозна­тельное отношение к смерти, которое до сих пор мы так тщательно подавляли? Я не могу призывать вас к этому как к высшей цели, поскольку прежде всего это было бы шагом назад, регрессией. Но наверняка она способство­вала бы тому, чтобы сделать для нас жизнь более снос­ной, а ведь нести бремя жизни — долг всех живущих. В школе мы слышали политическое изречение древних римлян, гласившее “Si vis pacem, para bellum”. Хочешь мира — готовься к войне. Мы можем изменить его сооб­разно нашим нынешним потребностям: “Si vis vitam, para morten”. Если хочешь вынести жизнь, готовься к смерти.